Эдуард АЛЕКСЕЕВ
КЛАДБИЩЕНСКАЯ СОБАКА
В ученом мире – среди биологов! – считается, что плакать могут только люди. Животные не умеют. Даже приматы.

Да, человек умеет плакать в голос или рыдать навзрыд... Умеет и вполголоса, но так горько и с такой безысходностью – что вся душа наружу… Но, наверное, тяжелее всего человеку плакать молча, когда все муки и страдания – у него внутри. И только по его покрасневшим глазам, переполненным слезами, и спазмам в горле, перекрывающим дыхание, мы понимаем, как трудно ему не закричать в голос.

Говорят, животные – не умеют… Но я видел, как плачут домашние животные. Например, лошадь – когда не может вытащить из болота телегу с тяжелым грузом, выкарабкивается из скользкой грязи, падает на колени, ползет на брюхе – а ее в это время возчик бьет кнутовищем по спине, по шее, по голове – чтобы не остановилась. И когда ей удается выползти, вытащить воз на сухое место, то некоторое время она стоит, дрожа всем телом, а из глаз ее катятся слезы. Правда, и у того возчика, случается, тоже глаза в слезах… Я видел, как плачет овца, которую хозяин, кормивший и ухаживающий за ней, вдруг тащит из хлева, подминает под себя и зажимает сверху ногами, чтоб не брыкалась, когда начнет резать под горло; и, смирившись, овца лежит молча – а глаза полны слез.

Плакать умеют все – но каждый по-разному. И человеку, бывает, видеть чужую боль страшнее, чем собственную.

Моя бабка рассказывала мне, как сдавала свою корову на мясокомбинат. Корова была старая, телиться уже перестала и молока в последний год почти не давала. Надо было покупать новую, молодую, а старую везти на комбинат – куда ж деться, в деревне всегда так делают: старую ж корову никто не купит. А резать на месте, для себя, на мясо, – это уж вообще… Грузовая машина подъехала к полудню, и бабка вывела на веревке бывшую кормилицу во двор. Вывела – а дальше никак: остановилась корова – и ни с места: поняла, что если ее с утра не пустили в стадо, оставили в хлеву, а сейчас тащат куда-то на веревке – значит, не к добру. Бабка села на лавку – ждет, когда мужики подойдут, помогут... И опустила буренка свою голову вниз, ткнулась бабке в подол носом – и заплакала. Из глаз ее катились такие крупные слезы – одна за другой, одна за другой, не переставая! – что бабка не выдержала и убежала в хату – чтобы не видеть, как мужики будут тащить ее плачущую коровенку со двора, потом затаскивать по доскам в кузов, и как та будет реветь, пока не заведут машину и не отъедут от деревни. А там уж…

А как воет голодная и продрогшая до костей собака, оставшаяся без хозяина, знают все: так же прерывисто и надрывно, как плачете вы сами, когда вам перехватывает от боли дыхание и нечем дышать. И каждый новый взвизг с улицы сжимает вашу душу в комок, и на миг ваша душа сливается с той, которую слышно, и они плачут вместе, и нечем помочь, – и они вместе страдают от безысходности случившегося, от одиночества и черного, космического холода, заползшего в кости. Вам так же больно – но только на миг…

Человек, в отличие от животного, понимает причины и следствия – и может перебороть в себе боль и страдания. Каждый из нас – хотя бы раз в жизни – был в такой ситуации, когда всё дальнейшее, казалось бы, уже не имеет смысла. Но проходит время, жизнь снова дарит нам какую-то радость или поддержку – и бывшие страдания стираются из памяти, остаются где-то так далеко, что уже не ранят. Хотя душевные муки иногда столь велики, что человек в одночасье седеет. А то и просто сходит с ума и становится невменяемым. Или опускается на самое дно – своей волей или своим безвольем, – и уже как бы и не живет, а просто влачит существованье дальше…

В нашей деревне, куда я ездил когда-то летом на отдых, когда еще жив был мой дед, в последние – послереформенные – годы страдания людей стали так постоянны, что случайные и редкие радости уже ничего не стирают из памяти. Только водка туманит голову, заставляя забыться. Только водка! И потому в деревнях к концу девяностых стали пить даже женщины. Ни у кого денег нет – но на бутылку каким-то образом вдруг находится: теленка или овечку продали, или последнюю картошку с подпола отвезли на базар… Что-то сумели продать – сразу маленький праздник, чтобы отвлечься, чтобы хоть чуть-чуть отойти в сторону от реальной жизни и побыть чуть-чуть в нереальной… Так заканчивался двадцатый век на земле. Да и двадцать первый начался также… На русской земле.

…Несколько лет после начала реформ я в ту свою деревню не приезжал: деревня – в Псковщине, Псковщина от Москвы далеко, в глухомани; а билеты стали – втридорога. Приехал я в свою деревню уже в конце девяностых. Приехал – а кругом ширь, благодать, солнце светит, сады цветут... А дома – пустые! Из тридцати с лишним дворов только три жилые остались. Да и в тех деревнях, которые я проезжал на местном автобусе – тоже, будто только вчера по ним прокатилась война. Пустые дома!

Оказывается, начали почему-то в деревнях все враз помирать – не только старики, но и те, кому, казалось бы, еще жить да жить… Даже ребятни на улицах – и той не видно. И школьные здания – как сироты. Все, которые в школе учились, сидят теперь дома и смотрят по всем главным телеканалам американские фильмы: как правильно убивать и как правильно «заниматься любовью»! А после фильмов слушают «профессионалов»: как делать бизнес. Слушают профессионалов и учатся новым словам: секс и бизнес. Два новых идиотских слова в лексиконе общества, наверх которого влезли самые циничные и бездарные из людей, те, для которых высшая оценка человеку – его деньги.

…Школы закрыли – а заодно и магазины. Потому что некому стало покупать. Когда начались реформы, крестьян-колхозников отпустили по домам: технику-то приватизировали бизнесмены, значит работать не на чем, даже лошадей не осталось. А работы нет – значит, и денег нет.

И потому начали теперь молодые, кто только вошел в возраст, воровать: если нет работы – ну где добыть деньги на жизнь?

Первыми по опустевшим деревням поехали цыгане – собирать во дворах и домах то, что осталось: у цыгана всегда есть лошадь и телега – есть, на что погрузить… Вслед за цыганами потянулась и несмышленая деревенская молодь, сидевшая перед телевизорами и тратящая зря время.

Вначале вывезли всё с пустых дворов, потом за жилые дома принялись: ушел, к примеру, хозяин в соседнюю деревню, куда приезжает раз в неделю хлебная лавка на машине, а хозяйка – на огороде, картошку пропалывает! Пустой дом – лезь в окно, если открыто, и делай свой бизнес!

А уж зимой-то, когда все лишние уже разъехались, и замки на дверях можно отковырнуть любой железякой… И пошло воровство повсеместно. Ездят по опустевшим деревням все, кто подрастает и в силу входит, – и тащат всё из чужих домов, чтобы отвезти это потом в город. В городе-то всегда покупатель найдется: основной бизнесмен все же там живет, там свою лавку держит! Всё можно продать, даже подушки, даже одеяла… А уж провода со столбов срезать – самое выгодное дело: конторы по приему сырья стали тоже частными – бери, что дают, и делай бизнес.

Так что Первым человеком в деревне – как и в городах – тоже стал бизнесмен. Бизнесмен, то есть энергичный человек, который умеет ловко купить и еще ловчее продать. На русском языке – барыга, человек, который сам делать ничего не умеет, но украсть или купить за копейку, а потом за десять рублей продать – будто только для того и родился…

В тот год как раз возвратился из армии Колька – Колька Хлопов, который раньше жил с родителями в соседнем селе, – в том, центральном, где раньше размещалось колхозное правление, и куда до сих пор приходил два раза в неделю автобус из города. И, хотя родители Колькины давно уже переехали в Киев, на Украину, в их деревенском доме еще оставалась бабка – и Коля по пути заехал на два-три дня к ней, погостить, повидать друзей детства.

В армии Колька служил сапером, и была там у него собачка – работала по миноисканию и была ему верным другом. Но однажды подорвалась на какой-то мине и, хоть осталась жива, к армейской службе больше не годилась: что-то случилось с ней, не стала понимать никаких команд, будто всю память отшибло. И вот эту-то собачку Колька и привез с собой. В деревню. Привез, а что делать с ней дальше, не знает: собачка-то какая-то нескладная стала после ранения, не только команд не понимает, но и просто слов человеческих; даже своего хозяина, Кольку Хлопова от чужих людей плохо отличает: ходит-ходит вокруг, а потом вдруг отбежит и смотрит по сторонам, будто чего-то ищет! Колька зовёт, а она не понимает… И голос после ранения пропал: не лает. Всегда молчит, будто немая. А если не умеет лаять, то какой же из нее сторож для дома… Да и внешним видом своим какая-то неказистая: ростом небольшая, хвост куцый, – не похожа на деревенских дворняг, даже постоять за себя не может. Псы ее дерут, а деревенские ребятишки смеются; а то и камнем кто запустит, – так даже и не взвизгнет: стоит на месте и смотрит, как над ней насмехаются. А Коле стеснительно. Как-то неловко за нее перед своими бывшими товарищами: раньше-то, когда она людям жизни спасала, все ее уважали, а тут…

В общем, понял Коля, что Клёпка – так ее звали – не годится даже и для деревни, чтобы бабкин дом сторожить. Собрал сумку – и уехал к родителям в Киев, оставив свою собачку в деревне: мол, кому нужно, тот подберет.

А кто возьмет в дом чужую собаку, если даже свою кормить нечем?… И потому приходилось Клёпе в деревне несладко. Даже места – где можно безбоязненно отлежаться, чтоб укрыться от деревенских собак! – даже и места такого в деревне нет: хоть кто-то, да увидит, запустит вслед палкой, чтоб не ходила по чужим огородам, не топтала грядки.

Единственным человеком, кто пожалел Клёпу, был Санька Пухов. Пришел как-то Саня в хлебную лавку – как раз хлеб подвезли, все собрались! – а тут, у лавки, деревенские собаки Клёпу дерут: кто-то из сочувствующих бросил ей кусок горбушки, а деревенские псы разве ж своё упустят? И всем, которые в очереди стояли, в собачью драку ввязываться не очень-то хотелось: собаки голодные, злые, могут и за ногу цапнуть!

А Саня – мужик крепкий в кости. Подошел, разогнал собак, только Клёпу оставил. А когда купил хлеба, то отломил ей хороший кусок – и ждал, пока не доест, чтоб собаки не отобрали.

Надо сказать, Санька в деревне был мужиком уважаемым: во-первых, раньше трактористом работал, а тракторист в деревне всегда первый человек – к кому же еще идти, когда надо огороды перепахать или траву выкосить косилкой на тракторе? Правда, теперь трактора у Сани не было: колхоз прикрыли, техники не осталось. Во-вторых, Саня выше всего в человеке ценил справедливость – и всегда был на стороне слабого; а в третьих, был на все руки мастер: и бочки-бочонки тесать, и валенки валять, и дедовский плуг – которому лет под сто! – починить, да и по всякому другому деревянному и железному делу. И, что случись по хозяйству, все шли к нему. За подмогой. Но теперь Санька Пухов был безработный; картошку весной на своем огороде лопатой сажал, а осенью так же выкапывал; ждал, когда опять станет нужен своему государству – после того, как реформы закончатся.

В общем, дал Санька кусок хлеба собаке – и та поплелась за ним следом. Шла на расстоянии, чтоб, в случае чего – если прогонит! – отбежать в сторону. Но Санька лишь раз обернулся, посмотрел – и пошел молча дальше.

Во дворе, когда дошли до дома, Клёпка легла рядом с хлевом, где у Сани когда-то собачья будка была. И стала опять ждать: прогонят ее или не прогонят… И когда он вынес ей из дома пару вареных картошин, поняла, что нашла, наконец-то, хорошее место.

А Санька, ко всему прочему, был человеком добрым. А добрый – он для всех добрый: самому нечего есть, а пришлой собачке всегда что-нибудь находил: варил ей картошку, давал тюрю из хлеба с молоком: жена Сани давно померла – молнией в грозу убило! – и он сам занимался своим хозяйством. Хотя из хозяйства почти ничего уже не осталось: двух баранчиков и теленка пришлось продать, денег-то совсем не было. А корову сумел продержать еще года два, пока не наступила полоса неурожаев. А неурожайные годы для деревни – беда: то засуха, ни одного дождя, и ни травинки в поле, то всё лето дожди, и всё на корню сгнивает – даже сена для домашней скотины на зиму не наготовить.

И начали все деревенские – бывшие колхозники! – продавать своих телят да коров приезжим перекупщикам – тем, кто приезжал на грузовых машинах и разом скупал за бесценок всю скотину на селе: за сколько назначат, за столько деревенские и отдавали…

В следующий раз я приехал в свою деревню уже в двухтысячном году, в начале нового века. Приехал под самую осень, чтоб, если повезет, набрать в лесу грибов да насолить на зиму хотя бы ведерко. Да больше в руках и не увезешь!... Но в основном приехал, конечно, не ради грибов, а просто соскучился по природе… Оторвал доски от окон, снял замок, вывороченный вместе с петлей из двери, прошел в хату. Внутри было пусто: всё вынесли.

Я сколотил себе стол, новую кровать, застелил ее тряпками, снял с печки старое дырявое одеяло – последний мышиный оплот – и счастливо прожил в деревне неделю. Но год выдался неурожайный даже на грибы – хотя дожди заливали всё вокруг. Вот ведь как: дождей много, а в лесу грибов нет.… И я решил уехать в Москву на этот раз раньше: слишком скучно здесь стало. Без людей. Но, перед тем, как уехать, пошел деда проведать: привести могилку в порядок. А кладбище – на окраине села, которое когда-то называлось центральным. И в котором живет Саня. Так что после кладбища я пошел повидаться с Санькой Пуховым – все же друзья были…

Дом его стоял самым последним в селе – чуть в стороне, у самого леса.

У крылечка сидела Клёпа. Посмотрела на меня, обошла со всех сторон, обнюхала, впустила в дом. А дом у Сани большой и красивый – такие дома строили себе только крепкие хозяева. Каждая ставенка – произведение искусства, наличники – как с картинки. Дом большой, душ на двенадцать, и хлев не меньше.

В сенях я закашлялся – из хаты валила какая-то копоть. То ли копоть, то ли дым – не поймешь. Зашел, посмотрел. Но печь не топилась.

Печь – слева, дальше от печи – кровать с набросанными на нее старыми телогрейками; шкафчик в углу, а на другом конце, возле окна, – стол и длинная лавка. И четыре окошка по стенкам – как слепые котята. Будто нежилой дом. Раньше-то хата была разделена перегородками – на спальни, на кухню, на подсобки… А теперь, когда перегородки стали не нужны…

– Саня! – позвал я.

Никто не откликнулся. На полу – закопченный котел, прикрытый газетой. Я снял газету, открыл крышку – вода и несколько картофелин на дне. Похоже, Саня топить собрался, приготовил варево.

Я вышел на улицу посмотреть: может, в огороде? Но и в огороде никого. Из сеней копоть валит, а хозяина – ни в доме, ни во дворе.

Напротив сарая виднелись новые сани, рядом с ними лежали инструменты – рубанок, несколько стамесок и небольшая кувалда. Я подошел, посмотрел. Да, это была работа мастера, а не ремесленника: не просто сани для поклажи, а с резной окантовкой, с выточенными вручную стяжками и поперечинами – как для выставки на какой-нибудь ярмарке.

Клепа наблюдала за мной, изредка моргая грустными, стеснительными глазами.

Я достал из кармана кусок черствого хлеба, который оставил с кладбища – и дал ей. Она взяла его осторожно зубами, отошла в сторонку, легла там – и так же осторожно, чтоб не уронить на землю случайную крошку, начала есть. Съела, вылизала траву, на которой лежал хлеб и, приблизившись ко мне, лизнула мне руку.

– Спасибо, что дал хлеба собачке, – раздался голос Сани откуда-то сверху. – У меня все запасы закончились, совсем нечего дать…

Санька сидел на крыше и, не глядя в мою сторону, запихивал в печную трубу длинный шест, обернутый можжевельником. Но можжевельника в этот раз Саня не пожалел и так густо обвязал им со всех сторон шесток, что никак не мог впихнуть его в горловину.

– Да срежь ты с него пару веток – сразу войдет! – посоветовал я.

– Ну, уж, – угрюмо сказал Саня – и шест, словно по волшебству, тотчас утонул в дымоходе. – Видишь, как надо? – Саня улыбнулся – и сразу стал похож на прежнего добродушного и веселого Саньку, каким я его всегда знал.

Еще пару раз пробуравив печную трубу, он вытащил шест, с черным от сажи можжевельником, и скинул его вниз, во двор. Потом осторожно слез по тонкой деревянной лестнице на крыльцо и – уже по другой лестничке! – спустился с крыльца на землю.

Я посмотрел на Саньку – длинный, худой, одни кости. Как старик после болезни. А раньше-то… Мог один, без помощников, вытолкать воз с дровами из ямы на лесной дороге. Теперь лишь скулы торчат да клоками выгоревшие на солнце волосы.

– Как сам-то? – спросил я неопределенно.

– Что сам? – не понял Санька.

– Сам-то что ешь? Смотрю в котле – одна картошка. Без мяса.

– А где я тебе тут возьму мяса? Я ж говорю: даже хлеб закончился. Хочу, вот, Клёпке картошку сварить – а там, в котле, осталась одна гниль да шелуха. Весной пять мешков сажал – всё под дождями сгнило. – Саня наклонил голову, и я понял, что его белые волосы – не оттого, что выгорели на солнце. Просто он стал седой! Весь седой. – Напилил в лесу дров, а продать некому. – Санька угрюмо помолчал. – Жду тут одного цыгана: обещал на телеге подъехать. Пару возов нагружу – может, кому продаст. Говорит, знает…

– А чем кормишься? Неужели в деревне никакой работы нет?

– Мужики пилят лес, который нам раньше запрещали пилить… Везут в Белоруссию, а оттуда – сено. У нас-то косить в последние годы совсем нечего, последние коровёнки от голода мрут... Но в бригаде только молодые, других к себе не берут. Где-то бензопилу достали – одна на всех. – Саня посмотрел себе под ноги, на рваные сапоги. – На той неделе нам с Клёпкой повезло: Староверовы мне воз дров заказали, лошадь у цыган сами наняли... Ну, отволок я им за пару бутылок… Ох и наелись мы тогда с Клёпкой! – Санька посмотрел на свою собачонку. – По буханке сразу умяли… Но и хлеб с каждым днем дорожает – уже раз десять набавляли цену. Из города лавка приезжает – цены каждый раз новые. Объясняют, что, мол, бензин опять подорожал. А куда он делся, этот бензин? Его ж у нас было полно! Раньше-то, совсем вроде бы недавно, – копейки стоил. А теперь… И хлеб, скажу, – одни отруби. Везде теперь воруют, даже в пекарнях.

– А как же народ-то живет? – хрипло спросил я. – Если ни у кого денег нет.

– Кто может – живет. – Саня скучно пожал плечами. – Сейчас же всё можно. У каждого вора – по пять охранников, все с автоматами. В лесу уже лосей не осталось. Ни лосей, ни зайцев, ни енотов… Рыбу взрывчаткой глушат, так и рыбы уже нет… Говорят, что скоро и лес отдадут им. В частное пользование. Вот тогда и совсем уж…

– А для кого сани?

– На продажу сделал. – Саня посмотрел на своё произведение. – Но кто сейчас купит? Сейчас и лошадей-то ни у кого, кроме цыган, не осталось.

Я достал деньги, которые брал на проезд и житье, посчитал, чтоб мне хватило на железнодорожный билет в обратную сторону, – остальное отдал Саньке. Он помял их в руках, посчитал – как только что я! – и, отделив две десятки, остальное вернул мне обратно.

– Извини, на две булки я всё же взял, – как-то неловко объяснил он. – Себе и Клёпке. Мы же теперь вдвоем. Как одна семья. Зимой вместе в хате спим, чтоб веселее было… А остальное – забери. Ну что ты, откуда ж мне потом брать? Надо же отдавать – а где я возьму? – Он опять посмотрел себе под ноги. – А просто так – не надо. Ну, что ты. Или не уважаешь?.. Я же здоровый мужик, могу хоть сейчас новый дом одним топором стесать! Если б, конечно, было кому.

На следующий день я уехал в Москву. А приехал лишь через три года: на Троицу, весной, чтоб помянуть деда. Деревенских людей на кладбище в Троицу собирается всегда много – из тех, кто остались. Приезжают даже из городов, из других мест. Такая традиция… И у каждой могилки – маленький столик, лавка и те, кто еще жив, кто сегодня пришел поминать. Все здесь знают друг друга, каждый приходится кому-то чьим-то родственником: по дядьке, по тетке… Хотя и дальним – но родственником. Одна семья.

Я долго сидел у могилы деда, вспоминал тех, кого помнил, смотрел на небо: день стоял погожий, радостный, березы уже опушились, вокруг – тишина: народу живого совсем стало мало, не то что в прежние годы…

Меня окликнул Петя Птицын. Деревенский поэт. Работал колхозным электриком, теперь – на пенсии. И по-прежнему что-то пишет. Стихи у него получаются как бы сами собой – хорошие, музыкальные, без единой фальшивой ноты в рифме или словах. Хотя никто его никогда не печатал – ни в местных газетах, ни, тем более, там, где сочиняют «профессионалы». Всегда стеснялся.

– Помянем? – коротко спросил он, усаживаясь рядом со мной. – Твой дед был хорошим человеком.

Мы помянули моего деда.

– Теперь пойдем к моему, – грустно сказал Петр. – Моего – тоже надо.

Сходили. Выпили по стопке, покурили.

– Саньку тоже бы надо помянуть, – сказал Петр.

– Саньку?...

– Саньку Пухова. Этой зимой помер. Не болел. Просто так – сам по себе. От жизни.

Мы долго молчали. Потом я машинально спросил, помня, что Саня жил один:

– А кто хоронил?

– Я и Макарята, два брата, ты их знаешь. – Петр взял меня за рукав. – Ну что, пойдем, сходим? Заодно прибрать на его могилке, там сегодня никого нет. Кроме его собаки. Но собачка смирная, никого не трогает.

– Какой собаки?

– Да та собачка, которую Колька Хлопов привез. Помнишь, говорил, что подорвалась на мине, но выжила?.. Как Саньку похоронили – так и живет на его могиле.

Мы продрались сквозь кусты сирени и зелень берез и вышли к холмику, на котором стоял деревянный крестик. Рядом с могильным холмиком, пряча голову между лап, лежала Клёпа.

Я не мог идти дальше. Мы вернулись с Петей к моему деду, вычистили всё до крошки, что оставались после нашей закуски, и принесли Клёпе. Она даже не посмотрела в нашу сторону. Лишь слизнула с земли то, что мы принесли – и опять будто в другом мире. Глаза открыты, а будто не видят. Как стеклянные.

У Пети была своя бутылка. Он достал ее из телогрейки – и мы долго пили за Саню Пухова, за моего деда и за всех наших дедов и прадедов. Пили молча, без слов – просто блуждая глазами по старым и новым могилам и мысленно вспоминая тех, кого знали. А кладбище здесь было старое, и мы знали многих.

Клёпа лежала, не обращая на нас внимания, не шевелясь и глядя в даль. Пусто глядя в светлую даль.

– Везли мы Саньку на санях, холод стоял, народу было немного… – Петр взглянул в сторону Клёпы, и голос его дрогнул. – А она шла рядом с санями… И пока мы там зарывали – яму-то заранее, конечно, выкопали, земля-то мерзлая! – стояла и смотрела. Потом мы ушли, – голос Пети прервался, – а она здесь осталась. Легла рядом с холмиком, под которым Санька, – и с тех пор тут живет… Но на холмик не залезает, не ворошит. Рядом лежит.

Мы выкурили по сигарете, чтоб помолчать: в горле давило так, что ничего не выговорить.

– А что ж она тут ест? – с трудом выговорил я.

– Кто что принесет – то и ест. На кладбище-то всегда кто-нибудь заходит. Зимой-то, конечно, реже… Как она тут выжила – не знаю. – Петр опустил голову, и голос его опять задрожал. – Ой, как выла, как выла первые два-три дня – невозможно было слышать, особенно по ночам… А ведь никогда раньше голос не подавала, сам знаешь… Даже бабы плакали. Кто-то принес ей поесть – так даже не притронулась… Потом перестала выть – будто опять стала немая. И с тех пор ни разу никто не слышал... А зима была холодная – даже во двор не выйти, чтобы дров набрать, сразу коченеешь.

…Перед тем, как уйти, я подошел к Клёпе, чтобы погладить. Присел, провел ладонью по рыжей шерсти, примял рядом траву… Голова ее лежала на передних лапах, глаза продолжали неподвижно смотреть прямо перед собой.

– Клёпа! – тихо позвал я.

Она шевельнула хвостом, продолжая безучастно смотреть в пустоту.

И я понял, что она все еще живет в том мире – в том мире, где бегает по Санькиному огороду, где лежит под крыльцом, ожидая, когда Саня выйдет из дома… А что лежит сейчас неподвижно – так это чтобы не мешать своим мыслям бродить вместе с Саней по их старому двору, когда хорошая погода и солнце на небе; или вместе согреваться зимой у печки, когда холодно. Быть вместе – теперь это самое главное в ее жизни. Быть вместе – а он тут, рядом…

Она в том мире – а я ее просто отвлек.

– Клепка, ну что ты, – сказал я.

Она приподняла голову и посмотрела на меня. И ее тусклые, безучастные ко всему глаза, вдруг начали покрываться влагой – будто наполз на них сбоку туман; и в темных зрачках появились красные жилки.

…Клёпка померла в самом начале зимы. В первые морозы. Кто-то увидел ее на холмике, поверх могилы, подошел – а она уже окоченела. Залезла на холмик, может, единственный раз. Единственный – и последний. И кому из них было больнее в их последние дни – Сане Пухову или ей – я не знаю. Не знаю.

А кладбище то называется Рукавецкое. Село – Рукавец. Псковская область, земля наших отцов, дедов и прадедов. Бывший путь из варяг в греки. Сейчас тут почти ничего не осталось. Никого и ничего. Заросшие бурьяном хутора и деревни, в которых когда-то люди работали от зари до зари – и ждали времени, когда наступит на их земле справедливость...

Вернуться на главную